September 13th, 2021

Мюнхен

Владимир Романовский (вот уж человек никогда не скупится на комплименты коллегам-литераторам, редчайший случай полной независтливости в литературной среде) о моей книжке:

«Блистательная вещь. И при этом - почти чистая фантазия на темы.

Мюнхен в вашем исполнении меня потряс. Париж меньше, но тоже очень хорошо.

Правда, книга не для всех, а только для понимающих. Элитарный опус».

Конец цитаты. Сам-то я не очень ценю сборник «Вечерняя земля».

Но раз пошла такая пьянка, влеплю-ка я тут ещё и «Мюнхен».


МЮНХЕН

Историческая ночь, сгустившаяся над народами Европы, погрузила в мягкий, умиротворяющий полумрак и те резкие черты, броские особенности, которые еще недавно так заметно отделяли их друг от друга. В России, изнывая от страстного желания приникнуть к этому источнику, я любил ласкать прихотливой мыслью разные грани этого недоступного блестящего мира: геометрическую сухость древнего Египта, напоенную светом греческую пластику, мужественную твердость римского гения, женственную мозаичность Византии, готические ребра Франции, темное цветение Италии.

Но еще больше мне нравилось смешивать эти краски, находя в дубовом дупле величественной римской государственности медовые соты греческой культуры, или отыскивая в суровом колорите фламандских художников или английских музыкантов нежные нотки средиземноморской мягкости и живописности. Еще большее наслаждение доставляли мне далекие, неявные сближения такого рода.

Всякий раз, когда неверная, изменчивая петербургская весна сменялась внезапным похолоданием, засыпая тяжелым, рыхлым снегом цветы и травы, смешивая прогретый воздух с ледниковым дыханием земли, то, гуляя по берегу Финского залива среди дубов и сосен, я чувствовал себя в Японии, в которой никогда не был. Что-то неудержимо восточное сквозило в желтых камышах на взморье, покрытых тонким ледком, в сочетании глубокой небесной синевы со снежной линией горизонта.

Но, окажись я в Японии, я бы искал там Петербург. Тихоокеанское побережье напомнило бы мне мелкую и холодную Балтику, крыши буддийских пагод показались подражанием изящным золоченым завиткам Петропавловского собора, а императорские парки слились в сознании с петербургскими пригородами, с их китайскими дворцами, деревнями и храмами.
Даже в пределах одного города я находил возможности такого рода.

Сколько раз в Петербурге, проходя от Островов к Неве, я замирал от восторга, увидев вдали, на другом берегу, в туманной перспективе, замок с высоким шпилем, стоявший грозно и величественно. Мое пылкое воображение мгновенно расцвечивало его темные и жесткие очертания, добавляя к этому пустому контуру целые страны и эпохи, с живыми человеческими судьбами, громовыми историческими событиями и пронзительными произведениями искусства. Но в другой раз, проходя у самого этого замка, я почти и не смотрел на него, устремившись жадным взглядом опять куда-то вдаль, мимо обширной площади, вдоль моста через свинцовую тусклую реку, на другом берегу которой виднелся томивший мое сердце эмалевый купол мечети, окруженный острыми минаретами.

Приближаясь к Мюнхену, я думал об этом, с радостью замечая, как нарастают за окном приметы того, что окружавший меня сумрачный германский мир сменяется здесь миром итальянским и почти средиземноморским. Вначале эти изменения были почти неуловимы; они проявлялись в легчайшем повороте освещения, в зеленых лужайках, как-то по-особому ярко блестевших на солнце, в крутых склонах холмов, прорезавших ландшафт, в театральных облаках на синем фоне, мягко отражавшихся во всех стеклянных поверхностях нашего поезда.

Баварские деревни, в беспорядке разбросанные между холмов, становились все красочнее и живописнее; прозрачный воздух, омывавший их, как будто лакировал их черепичные крыши, смягчая острые углы и линии. Так же, как по пространству, я тосковал и по времени, в котором никогда не был. Мне хотелось попасть в этот мир, спокойный и патриархальный, мир средневекового селения, заброшенного в альпийской долине. Тогда не надо было долго странствовать, чтобы соприкоснуться с неизведанным: оно начиналось сразу за оградой хутора, за цветущим лугом, через который к далеким снежным вершинам вела извилистая полевая дорога.

Когда за окном потянулись скучные мюнхенские пригороды, представлявшие собой сплошное нагромождение конструктивистских достижений цивилизации, я несколько отвлекся от своих видений, задумавшись о том, как встретит меня последний город Германии на моем пути. Но, попав туда и отойдя немного от вокзала, я сразу позабыл о хлопотах и залюбовался новой для меня архитектурой, явно испытавшей сильное итальянское влияние.

Bella Italia была здесь повсюду. Немцы казались мне самым счастливым народом в Европе – из своей угрюмой, готической комнаты с низкими потолками они могли глядеть, не отрываясь, на тот кипучий и красочный праздник, что вечно бродил и пенился за неровной грядой Альпийских гор. Я завидовал им больше, чем самим итальянцам, которые, наверное, давно уже пресытились своим маскарадом, но не могли от него отказаться, истощая свои силы в безумной калейдоскопической игре, в нескончаемом смешении красок и звуков.

День клонился к вечеру, и на улицах быстро темнело. Город был почти не освещен; не было ни яркой рекламы, ни уличных фонарей; в темноте виднелись только бледно светившиеся витрины ресторанов. Открыв тяжелую дубовую дверь, я вошел в один из них и сел за низкий и массивный деревянный стол. В ожидании того момента, когда мною займутся, я разглядывал стены, сплошь увешанные старинным серебряным оружием, коврами и гравюрами.

Неповторимый стиль Темных веков был выдержан здесь необычайно тонко и приятно; когда же я попробовал заказанное мной белое пиво, оказавшееся душистым, сладким и плотным, как кисель, я почувствовал себя совсем хорошо, как ни разу еще в Германии.

Немцы никогда не дорожили своим средневековьем, лихорадочной экспрессией готических языков пламени, обвивающих их резные каменные церкви, беспокойными, звенящими от напряжения линиями, мрачными красками, скрюченными, извивающимися, вздымающимися к небу пальцами распятого Христа. Долгие века их искусство, как завороженное, заглядывалось на одну Италию, на далекий юг, на сладостное Средиземное море. Собственные, местные традиции с презрением отвергались ими; если б можно было, они и вовсе бы от них отказались, заменив всю свою жалкую, безнадежно устаревшую живопись на ясное, уверенное и уравновешенное итальянское искусство.

До какого-то времени и я разделял эти взгляды, пока не увлекся тем самым жутким и уродливым готическим началом, которое с таким тщанием старались вытравить из своего искусства старые немецкие мастера. Прозрачная ясность итальянской живописи начала казаться мне пресной, водянистой; ей не хватало чего-то жгучего, острого, кошмарного и безобразного, что в избытке было на Севере. В своих поздних проявлениях, у Рафаэля, Ренессанс становился совсем уже слащавым и вымученным; чересчур продуманные и взвешенные образы этого художника производили странное впечатление, как будто он, добившись безграничной свободы в обращении с живописным материалом, употребил все свое мастерство на бессмысленное перетасовывание разноцветных кубиков.

Но здесь, целиком погрузившись в окружавший меня сумрачный средневековый колорит, я вдруг почувствовал, что тот прекрасный цветок, который произрос из него в Италии полтысячи лет тому назад, все еще сохраняет для меня свою привлекательность. Для того, чтобы по-гурмански просмаковать европейскую культуру, ощутить прелесть всех ее эпох и поворотов, очень важно было правильно избрать последовательность смены блюд на этом пиру. Насытившись северной готикой, ее угрюмыми и тусклыми красками, я снова потянулся к той мягкой и нежной образности, которую породила плодоносная итальянская почва, когда там, на юге, впервые в Европе, закончилась зима средневековья.

Заказав второй бокал пива, я вынул из своего походного рюкзака книгу об Италии, написанную старым и почти забытым русским писателем, и стал неторопливо листать ее. Можно было попробовать, не задерживаясь в Мюнхене, перевалить через Альпы и оказаться в этой благословенной земле, посетив хотя бы несколько ее старинных городов – Милан, Флоренцию, Венецию. Моя виза годилась для всей Западной Европы, но я не знал, вошла ли уже Италия в государственное соглашение, позволявшее путешествовать по континенту, не обращая внимания на границы, отделяющие в нем одну страну от другой.

Книга, лежавшая передо мной на столе, быстро отвлекла меня от этих размышлений. Целыми рядами передо мной проходили давно исчезнувшие люди, населявшие эту страну – художники, мыслители, поэты. Я прочитал в ней о Ницше, который, обосновавшись в северной Италии, сказал о себе, что «в Петербурге он стал бы нигилистом», а тут он верует, «как верует растение: верует в солнце».

Здесь, погружаясь во тьму безумия, надвигавшегося как черная грозовая туча, немецкий философ исступленно набрасывает свои последние произведения; и вот его уже, поющего баркаролу, с окончательно помутившимся сознанием, в сопровождении санитаров отправляют на родину. Я узнал о великой и несчастной любви семнадцатилетнего Стендаля, в ту пору миланского поручика; увлекшись Анжелой Пьетрагруа, «une catin sublime à l’italienne», он так и не решился поведать ей о своих чувствах, и только в следующий свой визит в Милан, одиннадцатью годами позже, признался в своей страсти.

Добившись наконец своего, он неожиданно столкнулся с новыми препятствиями: опасаясь огласки, Анжела держит своего возлюбленного на расстоянии, отправив его в Турин и не разрешая появляться у себя чаще чем раз в месяц. Прячась в гостиницах и принимая величайшие меры предосторожности, молодой Стендаль лишь изредка прокрадывается к своей удивительно осмотрительной возлюбленной; вскоре, однако, выясняется, что его отлучки нужны были ей лишь для того, чтобы свободно приглашать к себе других любовников.

Узнав о том, что она «сменила их столько, сколько дней провела без него», Стендаль поначалу не верит своим ушам; но служанка синьоры Анжелы, пожалев простодушного литератора, прячет его так, что через замочную скважину он видит сцену, не оставляющую в нем на этот счет никаких иллюзий. Далее следует гневное разоблачение коварной итальянки, после чего Анжела разыгрывает необыкновенно трогательную сцену раскаяния и целый коридор волочится за писателем по полу. Стендаль, однако, находит в себе силы устоять перед соблазном – о чем, правда, не раз жалеет впоследствии.

Я вспомнил и о Китсе, величайшем английском поэте, хрупком юноше с вьющимися волосами, написавшем свое последнее стихотворение в двадцать четыре года, прежде чем открывшееся горловое кровотечение не объяснило ему, что судьба предназначила ему совсем иной исход, чем он рассчитывал, долго и терпеливо добиваясь литературного признания у равнодушных современников. Последние полгода своей жизни он провел в Италии, и умер в Риме, распорядившись поставить на своей могиле надгробие с надписью: «Здесь покоится некто, чье имя написано на воде».

Через двадцать лет после этого в Риме скончался еще один молодой иностранец, малоизвестный русский архитектор, произведя большой переполох в свите Гоголя, жившего там же и ужасно боявшегося кладбищенских впечатлений любого рода. Испугавшись приближавшейся печальной церемонии, Гоголь в панике потребовал, чтобы его немедленно увезли из Рима. «Спасите меня, ради Бога: я не знаю, что со мной делается… я умираю… я едва не умер от нервического удара нынче ночью», говорил он в отчаянии одному своему приятелю, встретив его случайно на мраморной лестнице Piazza d’Espagna.

После поспешного бегства в близлежащий городок, немного отдохнув и полюбовавшись открывавшимся с возвышенности великолепным видом на Кампанью, Гоголь принялся там за работу. Часто по вечерам, сидя на мраморной террасе виллы Барберини, он отрывался от книги и подолгу глядел на Вечный город, освещенный низким, закатным солнцем. Вскоре к нему приехал и художник Иванов, похоронивший в Риме своего бедного товарища. Узнав от него, что архитектора за неимением средств закопали просто в поле, уже вполне успокоившийся Гоголь воскликнул: «Ну, так значит, надо приезжать в Рим для таких похорон». Но он не в Риме умер, замечает его биограф, и новая цепь идей заслонила под конец жизни и самый образ города, столь любимого им некогда.

По мере того как увеличивалось количество поглощенного мной пива, с моим сознанием происходили странные метаморфозы: утрачивая цельность восприятия, я превращался в какой-то орган вкуса, гигантский вкусовой пупырышек, алчно впитывающий сладкий сок, в изобилии текший из надкушенного мною плода. Образы, мелькавшие передо мной, доставляли мне почти физическое наслаждение. Я читал об итальянских городах, живых и оставленных исторической жизнью, о том, как в дождливый день ветер колеблет пламя фонарей на набережной, как быстро бегут облака над горами, синеющими вдалеке.

Я читал о венецианских зеркалах, о тревожных огнях Флоренции, об убийствах и отравлениях, о золотых брызгах солнца на полотнах Тинторетто, о тучных виноградниках и полуразрушенных храмах, о загадочных цветах и травах, зверях и птицах Кватроченто. Книга, в которую я погрузился, казалось, пьянила меня не меньше, чем пиво, которое я теперь уже не пил, а отхлебывал маленькими глоточками. Временами колорит ее сгущался; незнакомая мне ночная сторона Италии ненадолго приоткрывалась мне, чтобы снова исчезнуть в легкой дымке ровной и спокойной средиземноморской ясности.

С наступлением сумерек итальянские города преображались; холодная сырость декабрьской ночи могла вызвать у одинокого путешественника, затерянного где-нибудь в Кампанье, знобящее чувство небытия, подобное тому, что томило некогда Леопарди. Тогда все наводило на него страх: вода, глухо шумящая под мостом, овечьи стада, возвращающиеся с пастбищ, лампа на станции, то вспыхивающая, то гаснущая, железнодорожная платформа, освещенная тусклыми фонарями. Наконец медленный ночной поезд подбирал его, и через несколько часов странник забывал уже о Кампанье, этой стране могил, стране античной смерти, и ледяном оцепенении сна, разлитом над нею.

Сумрачные страницы сменялись в книге ясными и солнечными: из зимней Кампаньи я попал в летний Рим, раскаляемый июльским солнцем. Я читал о том, как необычен легкий и сухой жар итальянского лета: он обжигает, но не томит, испаряя из человека всю жизненную энергию, но обостряя при этом до предела его нервную восприимчивость. Местные жители сторонятся этих острых ощущений и предпочитают сладко спать в это время, оставляя неуемным приезжим прогулки по затихшему и опустевшему городу. Такие картины доставляли мне еще больше наслаждения, чем описания живой и шумной современной Италии; ее корни, как повсюду в Европе, были лакомее и нежнее, чем плоды.

И самой сердцевиной этого мощного корня была сладостная поэзия Данте, многие строки которой светились тусклым, полустершимся золотом на каменных плитах итальянских городов, особенно частых во Флоренции, осужденной на то, чтобы вот уже семь столетий сокрушаться о чересчур суровом наказании самого строптивого и непокорного из своих граждан.
Мое воображение уже не надо было подстегивать: увлекшись разворачивающимся передо мной магическим зрелищем, я чувствовал, что мои бесплотные видения переходят в почти навязчивые галлюцинации.

Я как будто видел проступавшие из полумрака цветные стекла витражей, пенистые струи фонтанов, римские купола под вечерним бронзовым небом, заросшие травой фасады некогда величественных зданий; одного усилия воображения мне было достаточно, чтобы представить себе и жизнь в этих зданиях, когда она еще кипела в них – огонь, пылающий в мраморном камине, вино на столике в хрустальном стакане и изящный томик Ариосто рядом, с его свежей поэмой, набранной тонкой венецианской печатью. Так же явственно, как краски и линии, я воспринимал и запахи – благоухание горьких южных трав, оливковых рощ и лимонных садов.

Все это смешивалось теперь у меня в сознании в одну сплошную однородную массу, с почти неразличимыми в ней оттенками ощущений и переживаний.
На следующее утро, придя в себя после бурно проведенной ночи, я сразу же после завтрака направился в итальянское консульство. Увы, мои надежды рухнули в одно мгновение: Италия так и не собралась еще открыть свои границы для сентиментальных путешественников, странствующих по Европе.

Я мог проехать через весь континент с востока на запад, но увидеть Средиземное море мне было не суждено. Пора было возвращаться домой.

Октябрь 2001

Соловьёв и Петербург

Фрагмент моей книги «Россия и Запад» (СПб, НИИХ СПбГУ, 2002).

Вернувшись в Россию, Соловьев втянулся в полемику с ортодоксальным славянофильством, которая под его пером быстро преобразилась чуть ли не в военную кампанию. В марте 1887 года он читает в Москве лекцию на тему «Славянофильство и русская идея».

Соловьева тогда еще считали славянофилом, и на его лекцию съехалась «вся Москва», и аристократическая, и чисто славянофильская. Эффект, который произвел философ своей речью, получился необыкновенный. Соловьев был встречен «шумными рукоплесканиями», а провожден «гробовым и мрачным молчанием».

А. Ф. Аксакова, вдова Ивана Сергеевича, воротившись с лекции, вырвала написанное Соловьевым предисловие к очередному тому трудов своего мужа и отослала его философу обратно. Славянофильски настроенная московская публика, похоже, могла еще перенести восхваление Петра I и Пушкина, но никак не папские симпатии Вл. Соловьева. Философ усугубил этот разрыв, написав следующее стихотворное послание Москве:

Город глупый, город грязный!
Смесь Каткова и кутьи,
Царство сплетни неотвязной,
Скуки, сна, галиматьи.

Через четыре года после этого опыта Соловьев снова, однако, попытался обратить москвичей в свою веру. В октябре 1891 года он читает еще одну лекцию под названием «Об упадке средневекового миросозерцания». На этот раз она была встречена уже не недоуменным молчанием, а шумным скандалом, после которого Соловьеву запретили читать публичные лекции. Речь философа и публикой, и правительством была воспринята как яростная атака на устои православной веры и русской государственности.

«Тут действительно уголовщина», писал по этому поводу А. А. Киреев. К. Леонтьев, ранее очень любивший Соловьева, называет теперь его «сатаной» и требует изгнать из пределов Российской Империи. Потрясенный и огорченный таким приемом, Соловьев тяжело заболевает. «Вы видите, что мне здесь нет житья», с горечью пишет он в это время матери. Оправившись от болезни, Соловьев уезжает в Петербург, с еще более тяжелым чувством к Москве, чем четырьмя годами раньше.

Как свидетельствует племянник философа, «в Москве Соловьев чувствовал себя последние годы плохо и все более становился петербуржцем. Нравственная тяжесть родного города сливалась для него с климатом Москвы. Он томился вдали от моря, его тянуло на Запад, к Атлантическому океану». В 1889 году Вл. Соловьев пишет: «московский воздух мне вреден: слишком мало сырости и много миазмов». К концу его жизни эти настроения еще усиливаются:

Не болен я и не печален,
Хоть вреден мне климат Москвы,
Он чересчур континентален,
Здесь нет Галерной и Невы.

Петербург сливался в сознании Соловьева с Западом, с морем, с мировой ширью; к концу жизни все это снова начинает сильно влечь его к себе. Он называет это чувство «космополитической ностальгией» (Тютчев, как мы помним, именовал его «Herausweh»). «Я страшно жажду Океана и Запада», замечает философ, но отправляется не в Париж, как собирался, а в Египет, через Константинополь и Архипелаг.

Позже Соловьев посетил и Европу, где начал работу над своими «Тремя разговорами». Возвратившись в Петербург, ставший для него теперь городом родным и любимым, Соловьев пишет стихотворение «У себя», которое по пронзительному петербургскому чувству можно сопоставить только с мандельштамовским «Я вернулся в мой город»:

Дождались меня белые ночи
Над простором густых островов…
Снова смотрят знакомые очи,
И мелькает былое без слов.

Всё впереди

Если говорить о морях, то я купался в Дублине, Паттайе, Сочи, Ялте, Хельсинки, Стокгольме, и как-то прошёл пешком вдоль Азовского моря по косе Арабатская стрелка. Впрочем, от Керчи до Севастополя вдоль береговой кромки я тоже однажды прошёл пешком.

Отстой. Финский залив несравненно лучше.

Тут воздух просто наэлектризован поэзией и историей. Как-никак, у нас была вторая (а может, и первая) Империя в современном мире.

И произошла бездна ярких событий, и отрефлексировано в тоннах стихов. Всё это роится у меня в памяти, когда я загораю и купаюсь - и всё это делает элементарный пляж Мариинским театром каким-то. В пору расцвета.

Такое сочетание историко-культурного антуража и моря - это единственное место в мире. Париж, Лондон, Вена и Рим тоже хороши по части первого - но не у моря.

А вообще столицу мира пора переносить в Систербек. Карамышев работает над этим.